[i]*тест на читательскую выносливость[/i]
…Мама брала за руку, вела к автовокзалу и усаживала в раскаленный львовский автобус, скособочившийся у перрона. Когда ожидание, жара, духота и теснота в салоне становились уже совершенно нестерпимы, возникал раз и навсегда равнодушный ко всему на свете водитель. Автобус, пронзительно зашипев, лязгал дверями и отваливал от перрона.
Ожидание превращалось в путешествие, а вместе с этим превращением исчезали жара, духота, давка и ленивая, усталая, но все-таки нескончаемая и неумолчная пассажирская склока. Валко раскачиваясь, автобус долго выбирался из города разбитыми улицами и совсем уж непроезжими переулками, а потом оказывался на неожиданно хорошем, но очень узком шоссе, и долго-долго ехал среди полей и виноградников, подвывая мотором на подъемах и посвистывая всеми щелями на спусках.
Час был ранний, но по дороге уже струилось марево, и она совсем исчезала под ним, и казалось, что автобус вот-вот въедет в обширную лужу расплавленного стекла. Однако приблизиться к луже никак не удавалось, она все время была чуть впереди, и при этом непостижимым образом смыкалась над дорогой позади автобуса. Волнистая линия горизонта слева от шоссе вдруг проваливалась изломом, и там ненадолго обнаруживалась огромная немая вода, чтобы через мгновение снова скрыться за коричневатым или желтоватым бугром, отороченным сухой травой.
А потом был холодный мягкий спорыш во дворе, и ноги утопали в нем по щиколотку, и уж конечно сандалии свои ты нес в руках, потому что по такому спорышу ходить следует только босиком. И прохладный дом в окружении акаций, чьи ажурные тени метались по беленым стенам, по серой шиферной крыше и на широких подоконниках внутри. И запахи в доме, своего рода компас, роза ароматов, повисшая в темных сенях: сухая горячая глина, сыроватая прохладная глина, белый сельский хлеб, помидоры и (едва ощутимо) жареная рыба, но это все после, потом, не теперь. И солончак, фиолетовая инопланетная пустыня, там и сям обглоданная до песчаных залысин, отчего напоминает шахматную доску, и сходство усиливается тем, что в это время дня вся доска уставлена неподвижными массивными фигурами; играют и выигрывают рыжие, овладевшие уже всей доской, и шансов никаких, но пустыню вот что бы то ни стало нужно пересечь, и можно бы пересечь ее бодрым аллюром, в пять минут, если бы не захватившие доску коровы, животные смирные, но все-таки слишком большие с твоей – метр с фуражкой – точки зрения, и потому петляешь между ними, то по белым песчаным квадратам, то по фиолетовым солончаковым, удлиняя путь и томясь от страха. И серый, крупного песка, очень, ужасно, нестерпимо, невыносимо, невозможно, просто наверняка самый горячий в мире пляж, через который можно только перебежать, шипя сквозь стиснутые зубы или вопя во все горло, а иначе никак. И зеленый, от самого берега и в бесконечность неподвижный, без единой морщинки Лиман, непрозрачный, сладкий на вкус, впереди и совсем неподалеку сливающийся с неподвижным, бесцветным, одуревшим от жары небом. И поход сквозь зеленую теплую воду к горизонту, который только здесь и бывал воображаемой линией, отделяющей небо, ведь иначе, не вообразив, ее не увидишь; а с прошлого года уже напрочь забылось, что этот воображаемый невидимый горизонт вдруг становится вполне видимой и страшноватой линией, если отойти достаточно далеко от берега и обнаружить ее у самых глаз; и если бы не мирный или попросту ленивый или даже равнодушный нрав этой зеленой воды, летом не помышляющей обычно ни о каком волнении, то поиски горизонта могли бы закончиться хорошим испугом в лучшем случае, и худший случай тоже не исключался и был вполне возможен, да, ежегодно с кем-нибудь происходил на Лимане тот самый худший случай. И путь к берегу, который отсюда, от случайно и не без риска найденного горизонта, виделся весь: долина, лежащая вровень с водой, или обширная чаша, или блюдо, или раковина, в которой и находится село, отсюда, из воды глубиной по грудь, словно бело-зеленая жидкость, застывшая в углублении – долины, чаши, блюда, раковины, которые справа и слева отграничены от сопредельных земель скелями, плавно поднимающимися из берега в небо. И лимонно-желтые, оранжевые, охряные, коричневые, терракотовые, словно земную радугу составившие скели, подведенные снизу зеленым – Лиман – и серым – песок, а сверху отчеркнутые от бесцветного неба жирной черной полосой степной почвы; скели утыканы норами ласточек и стрижей, и птицы то и дело выпархивают из нор и стремительно возвращаются с кормом, а кое-где из норы обязательно свисает серый змеиный хвост, вокруг которого мечутся беспомощные птицы; а под скелями есть кострище, которое, по слухам, находится на этом месте чуть ли не со времен Ольвии, которая тут неподалеку, и в этом кострище, по слухам, хорошо покопавшись, можно не только необыкновенно крупные рыбьи кости отыскать, но и такие предметы, место которым в музее. И снова серый, крупного песка, самый горячий в мире пляж, но теперь уже подвластный ступням, охлажденным песком лиманского дна, и то ли от ступней, то ли к ступням идущее чувство, как будто наслаждение, не сравнимое ни с каким другим, которое бывает только от преодоления себя, без чего невозможно преодоление даже таких смешных сил природы как горячий песок. И снова шахматная партия с коровами, которая, впрочем, прерывается, едва начавшись, потому что отсюда, с марсианской солончаковой пустыни, видна акациевая роща вокруг твоего дома, и на одной из акаций висит белое полотнище, которым обозначается обед, и какие уж тут шахматы и страхи. И прямо там, посреди солончака, перед тобой вдруг возникает своего рода компас, роза ароматов, висевшая обычно в темных сенях дома: белый сельский хлеб, помидоры, жареная рыба; и компас этот указывает именно туда, куда тебе хочется сейчас превыше всего, а мировому кинематографу понадобится еще несколько десятков лет, чтобы выдумать такой компас или позаимствовать его у тебя и вооружить им одного карибского пирата… И потом послеполуденная жара, совсем не такая, какая случается от солнца в зените, которое хотя и горячее всего в этой точке неба, но зато уж все остальное кажется прохладным; послеполуденная жара другая – объемная, отовсюду исходящая, источаемая всем, чего из своего зенита коснулось солнце, а главное и до первой звезды неисправимое – излучаемая самим воздухом. И безлюдье, и тишина, и покой, здесь никак особо не называемые, а повсюду, где знают толк в жаре и вообще в жизни, именуемая «сиестой». И бесцельное, неосознаваемое, но всецело поглощающее созерцание послеполуденного сельского бытия, лишенного всякой событийности, и потому, наверное, такого на редкость удачного повода для ощущения собственного бытийствования, о чем, впрочем, догадаешься нескоро, уже после того, как обаятельный кинематографический пират позаимствует твой компас желаний, твою розу ароматов. И вечер, и прозрачная тьма, над Лиманом еще подкрашенная догоревшим закатом, а над селом уже пробитая первыми звездами, и росчерки метеоритов, и спокойный, уверенный собачий лай, в этой прозрачной тьме и сельской ночной тишине повисающий цельными, звучащими камертоном кусками – ГАУУУ… ГАУУУ… ГАУУУ… - плывущими над крышами, точно колокольный звон, которого здесь, кажется, не бывает вовсе, хотя церквушка под зеленым куполом на кладбище как будто стоит. И сон, который здесь так неодолим и в то же время легок, что и не заметить спящему, только что созерцавшему звезды и метеориты и внимавшему ГАУУУ… ГАУУУ…, как унесли его в комнату, стены которой как будто из одних окон составлены, и уложили на кровать, высокую, под стеной с плюшевым темно-синим ковром с тремя оленями; нет, никак ему этого перемещения не заметить, ведь он по-прежнему созерцает и внимает, и будет созерцать и внимать до самого утра. И утром он проснется или будет разбужен, и время потечет своим обычным порядком от утра к ночи, и повторится всё, до мельчайших подробностей всё: что случалось вчера, или позавчера, или в прошлом году, или сто лет назад, или тысячу лет вперед, с тобой или с кем-то другим, неважно, когда и с кем, потому что здесь всё-всё-всё раз и навсегда устроено и происходим наилучшим образом. Здесь всё так, как и должно быть, и да будет так всегда – и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!
Знать бы, что лет через двадцать иногда, а через тридцать всегда эта мысль о «будет так всегда» станет самой страшной мыслью, потому что и «так», и «всегда» станут верными признаками наихудшего образа устройства всего. А ведь там – помнишь? дом-пляж-Лиман, вспомнил? – там всё было непостигаемо, неотчетливо, но несомненно наилучшим образом устроено! И только достигнув самого дна отчаяния и горевания о «будет так всегда», отчаяния и горевания, странным образом ласкающих твою душу, достигнешь и просветления, и поймешь, что «там» - это «тогда»; и вот тут мир в который раз величественно и легко опрокинется, и начнется новый отсчет, и в конце которого замаячит новое «будет так всегда», и новое отчаяние, и новое горевание, но туда еще далеко, и еще можно побарахтаться в «здесь и сейчас», и обнаружить на недолго, что твои личные благословенные «там-тогда» - вещь, неотъемлемая от твоих личных «здесь-сейчас», которые от сопричастности твоему личному времени – всему, сколько его у тебя было, есть и будет, – немедленно окажутся устроены наилучшим из всех возможных образом.
И тут бы помянуть слово «катарсис», только ты уже не в первый раз на этом рубеже, и ты знаешь уже наверное, что еще не время, и ты ждешь, когда наступит время, потому что катарсис не на дне отчаяния и горевания, и не на вершине просветления, а на тончайшей и мгновенной границе между этими мирами, где тебе, нигде-никогда пребывающему, всякий раз задают соблазнительный, самый соблазнительный в мире вопрос, ответ на который известен и тебе, и вопрошающему, и ответ этот еще более соблазнителен, чем вопрос, и тем более соблазнителен, что твой ответ – другой, всегда другой, а иначе – никак.
И потому все, что на этой тончайшей и мгновенной границе между «там-тогда» и «здесь-теперь» ты можешь себе позволить, это вспомнить. Ну, помнишь? Дом, пляж, Лиман и всё остальное. Немногое, простенькое, прямо скажем, не Бог весть чем было это самое «всё остальное», пока не кончилось. А когда кончилось, оказалось, что…
И вот тут возникают вопрос и ответ, которые надо преодолеть, как тот самый очень, ужасно, нестерпимо, невыносимо, невозможно, просто наверняка самый горячий в мире пляж. И ты стискиваешь зубы или вопишь во все горло, потому что тебе предстоит преодолеть невыносимый соблазн и отказаться от кое-чего стоящего.
Потому что спрашивается вот что: что бы ты хотел оставить таким, какое оно есть, навсегда? И ты, не запинаясь и не задумываясь, как хотел бы согласиться, ты отрицаешься. Отрицаешься, потому что иначе нельзя; потому что все свои «там-тогда» ты видишь, ценишь и оплакиваешь только из «здесь-теперь»; потому что иначе ты потеряешь и вот этот миг воспоминаний на границе между ними, и отчаяния, и озарения, и все новые отсчеты, и вообще – всё остальное.
И ты, не запинаясь и не задумываясь, отрицаешься, как хотел бы согласиться, чтобы никогда не кончалось вот это:
Мама брала за руку, вела к автовокзалу, усаживала в раскаленный автобус, вы долго ехали среди полей, а потом были прохладный дом, горячий пляж, зеленый Лиман и всё остальное.
2-17
адреса: https://www.poetryclub.com.ua/getpoem.php?id=731520
Рубрика: Лирика любви
дата надходження 02.05.2017
автор: Максим Тарасівський